Звереву — 80
Сегодня Анатолию Тимофеевичу Звереву — 80 лет. В день рождения ARTinvestment.RU публикует воспоминания его друзей — художников Валентина Воробьева и Эдуарда Штейнберга, предоставленные журналистом Вадимом Алексеевым
Сегодня Анатолию Тимофеевичу Звереву — 80 лет. В день рождения ARTinvestment.RU публикует воспоминания его друзей — художников Валентина Воробьева и Эдуарда Штейнберга, предоставленные журналистом Вадимом Алексеевым.
Наверное, правильно будет предупредить, что в этих материалах встречаются слишком резкие слова и суждения, которые поклонники Зверева, скорее всего, сочтут совсем не уместными в торжественный день. С другой стороны, масштаб Зверева такой, что он давно не нуждается в беспомощных и льстивых «поздравительных открытках». И уж точно не нуждается в сотканных из подслушанных легенд «мемуарах» поклонников.
Сегодня хороший день, чтобы послушать людей, которые знали Зверева разного, знали его лучше многих и уж точно заслужили свое право рассказывать о том времени так, как считают нужным. Именно чтобы сохранить это авторское настроение нам пришлось пренебречь дополнительными комментариями (которые местами очень просятся) и обойтись лишь минимальной правкой. Так, может, и не лучше, но это единственный способ не сломать экспрессию текста.
Валентин Воробьев. Живописец Зверев
Моя первая и знаменательная встреча с бродячим живописцем Зверевым состоялась в феврале 1960 года в буфете Пушкинского музея. До этого пловчиха Люся, купившая у меня картину «Египетский стенд» за 40 рублей, позвала обмыть покупку. Там же оказался и Зверев, рисовавший посетителей в свой походный альбом. Этот небрежно одетый тип на подпольном дне Москвы занимал особое место. Его лично опекал московский грек Костакис, единственный меценат страны. Завхоз канадского посольства фарцевал по-крупному и внутри страны и за ее пределами. От него несло запретным миром виски, жвачки, фирменных шмоток. Влияние грека, собиравшего древние иконы и русский художественный авангард, было таким мощным, что все средства массовой пропаганды бледнели [рядом] с его навязчивой нелегальной рекламой. Грек возродил забытый рынок. Это был рынок «трояков» и «четвертаков», но это была капиталистическая культура живого заказчика и свободного исполнителя, неизвестная советскому обществу. Художник, уважающий свою профессию, уже не жег свои опыты в печке, а хранил на продажу. Иностранец как частный собиратель искусства, особенно подпольного, появился в это время. На приветливые огоньки московских мастерских потянулись дипломаты и целые косяки инакомыслящей интеллигенции — поглазеть на запретный товар авангардистов. Деловой костяк нелегальщины состоял из хватких дельцов и политических хамелеонов, менявших свои взгляды в зависимости от вида клиента.
Слухи о пьяных проказах Зверева, избивавшего женщин и детей, доходили до меня, но вместо драчуна передо мной сидел жалкий бродяга в пальто с чужого плеча, с крючковатым носиком и допотопной кепкой, натянутой на уши. Он беспрерывно смолил махорку, звучно сплевывая в песочный ящик с окурками. Этот охламон в дырявом пальто на фестивальном сборище 1957-го года замазал холст быстрее американца, за что схватил международные аплодисменты. В музей он приходил искать жену и греться от морозов. По словам Люси, он ее прикадрил на позировке и сразу предложил жениться, на что она храбро и согласилась. В буфет ввалилась пара иностранцев, и за пятнадцать минут Зверев сделал с них карандашные портреты, взамен получив гаванскую сигару и мировую известность.
Американский сенатор Александр Маршак в роскошном журнале «Лайф» с подзаголовком «Искусство России, которое никто не видит» описал потуги московских авангардистов, а обложку журнала украшал портрет работы Анатолия Зверева.
Расплывчатый декоративный мир, в котором я плавал тогда, — живопись располагалась в благородном уголке, лишенном света, — казался мне вершиной мировой эстетики. В двадцать два года я строил великие планы — красиво приодеться, прикадрить модную чувиху, посидеть в пивном баре, вообще выбиться из грязи в князи. Увлечение условным театром, постоянная оглядка на чужие шедевры основательно расслабляли созидательную волю, но рисунки Зверева, сделанные в один присест, «а ля прима», как в детской считалке — «ротик, носик, вот и вышел оборотик», — меня тоже смешили своим легкомыслием. Он раздавал эти самоделки всем желающим позировать десять минут.
Смущал «серьезный» Костакис, собиравший его почеркушки, и мировая слава, но завязывать прочные отношения с таким диким обормотом я не собирался.
До меня докатились слухи, что Зверев женился на пловчихе и увез ее в тамбовскую глушь, жить и творить на родине несчастных предков. После бесчисленных склок с супругой и родней он вернулся в Москву и окопался в подвале на Смоленке, у богемной поэтессы Нади Сдельниковой. Каждый день они дрались и выясняли, кто лучше напишет стихи типа «я кристален как Сталин и чист как чекист», много и беспорядочно пили, беспрерывно играли в карты и шашки и охотились за иностранным заказом.
В 1962 году в этой мутной и тяжелой богеме парижский эстет Игорь Маркевич откопал себе богемного гения.
Крупный иностранный заказ! Денежная халтура! Такого Зверев не пропускал, усадив за работу двух жен, законную Люсю и незаконную Надю. Ему оставалось подправить лихим жестом их рисунки и подписаться «АЗ». На встречу с маэстро в гостинице «Украина» Зверев приносил краски в авоське и бутылку водки. Обладатель особого юродства, безотказно чаровавшего мистические и тонкие натуры, он заставлял знаменитого дирижера Маркевича, знавшего Дягилева, Стравинского, Пикассо, промывать стаканы до тех пор, пока не получал «пятерку» за работу. После выставок в Париже и Женеве (1965), организованных музыкантом, культ Зверева затмил потускневших Глазунова и Белютина. С Маркевичем прервали контракт, Костакис дрожал от страха, художник возвысился. Такой заграничной рекламы было достаточно, чтобы образовалась нескончаемая очередь желающих приобрести набросок подпольного светила. Не имея конкурентов в портретном жанре, Зверев собирал урожай сразу с двух огородов, московского и иностранного. Не удивительно, что его экспрессивные «овалы» считают тысячами. У сотни моих близких друзей висели его работы, и не по одной, а по три в одной семье. Жалкий бродяга навязал Москве безумную скоропись, подобной которой искусство не знало. Образ великого артиста, народного самородка отшлифовали, как золотой червонец.
Семья моего друга прокурора Сергея Мальца не избежала модного поветрия. Зверев срисовал всех поочередно. Я застал его в сеансе портретирования. В кресле сидела «фрау» Эстер в белоснежной блузке с бантом на шее. Живописец, сидевший напротив, смолил толстую сигару, сбрасывая пепел в ведро с водой. После часового перформанса на бумаге возник акварельный, расплывчатый фас, с едва уловимым сходством и жирным красным бантом посередине. Зверев сощурился, кухонным ножом сделал две-три дугообразных черты и расписался большими буквами «А. З.». Все пять портретов анфас, лихо сработанные в один присест, очень отдаленно напоминали живых персонажей, но представляли определенный интерес как упражнение экспрессивного характера. За ловкую работу Зверев получил триста рублей наличными и предложил мне:
— Давай сложимся?
Я удивился: человек заработал кучу денег и просил два рубля на водку — но дал. А. З. купил бутылку водки и шесть бутылок пива за свой счет.
— Пойдем к Ваське (В. Я. Ситников), посидим на кухне, — предложил он.
— Опять вы, Зверев! — сурово встретил нас В. Я. С. — Я ведь сказал вам, не приходите в пьяном виде. — Сегодня у меня получка, Василь Яклич, угощайтесь, — пропустил он мимо ушей угрозы хозяина. — Воробьев, с кем вы связались? Это же пьянчуга и в живописи дристун! Зверев, оставьте мне бутылку пива, я сейчас вернусь.
Мы выпили по стакану водки и закусили солеными огурцами. Вернулся Васька-Фонарщик [Ситников] с книжкой в руках. Отпил из горла пивка и показал американскую книжку.
— Василь Яклич, — начал я, разглядывая ее, — что же вы меня поместили в анонимные художники? — Мои ребята пошли к Егорию Дионисьевичу [Костаки], а тот им дал мудрый совет: за молодых я боюсь, поставьте их анонимно. Так и порешили.
Васьки-Фонарщика грек боялся, а из нас лепил великих художников на свой лад и вкус.
Гений невыносим.
Зверева быстро развезло. Со стола посыпались хлебные корки и огурцы. В. Я., сверкая очами, ворвался на кухню и заорал:
— Зверев, немедленно соберите корки и уходите. Вы пьяны и безобразны. Я не желаю вас видеть. Уходите оба!
Зверев как угорелый выскочил на улицу и побежал к стоянке такси.
— К Аиде, на Полянку! — приказал заказчик.
Таксист, не моргнув глазом, доставил нас на странное место назначения. Мне показалось, что все шоферы Москвы лично и давно знают Зверева.
Поэтесса Аида Тапешкина жила в огромном деревянном доме на снос с отчаянным пьяницей Батуркевичем, одним из собутыльников художника. Стены избы были увешаны его работами. Не выносившая пьянства Аида быстро выставила нас на улицу, и, прихватив ее сожителя, мы понеслись на Смоленку, в подвал Плавинского. Там уже давно пили, обсуждая ссылку в Сибирь Андрея Амальрика.
— А я ему говорил, — скрипел Плавинский, — Андрей, бери сертификаты, а не валюту. М…, не послушался и получил химию.
— Провокация! — ворчал А. З., разливая по стаканам водку. — Если меня поймают мусора, я выдам всех вас и еще добавлю. Я не люблю, когда меня бьют ногами в живот.
— Толя, некрасиво сдавать друзей, — мычал Куклис.
— Тихо, тетеря! — визжал А. З. — За нами следят! Я сменил три такси, а хвост висит. Посмотри в окна. Видишь: серая волга. Они едут за мной от прокурора. Ладно, сейчас главное — выпить и закусить, а потом сыграем в шашки.
Зверев пил взахлеб, через силу. Водка текла по заросшему подбородку, по груди и засаленному пиджаку.
Я рыгаю, Куклис дремлет, Димка [Плавинский] корчится на диване. В луже мочи и хлебных корок храпит Зверев.
Опохмел начинается с пивного ларька. Потом капитальный сбор в подвале. Является Сашка Харитонов с воблой. Крики «ура» и игра в рифмовку, где Зверев непобедим.
«Сталин кристален!.. Чист как чекист!.. Полина — полынья!.. Таню в баню!.. Снег — нег!.. Шутя до дождя!.. Враг коньяк!.. Вокзал знал!.. Харакири в квартире!.. Берут Бейрут!.. Оба из гроба!.. Адам, не дам!.. Порог у ног!.. Купался и попался!.. Рак — дурак, а пиво — диво!.. Балдел не у дел!.. Старуха — муха!..»
И так все утро. Я не терялся, но побеждали тренированные в игре.
***
Уроженцев Тамбовской губернии Зверевых с насиженных мест сдула пролетарская революция. В голодной Москве было не лучше, но работы хватало на всех. Пятый по счету ребенок московского дворника Тимофея Зверева, и единственный сын, Анатолий родился 3 ноября 1931 года. Мать, Пелагея Никифоровна, кормила, обшивала и обстирывала семью из семи ртов. В начальной школе Толя не отличался особыми успехами по общим предметам, а, уличенный в постоянном рисовании, был определен в ремесленную школу на маляра. Там он научился и пристрастился рисовать с натуры, красить стены и заборы широкой кистью, но мечтал подняться выше, покорить академический диплом для настоящей работы в искусстве. Мечтам не суждено было сбыться. Призванный на службу во флот матрос Зверев проткнул штыком офицера и лег в психушку на излечение от вялотекущей шизофрении.
В развитых странах биография художника состоит из выставок. В стране победившего социализма жизнь артиста, особенно нелегального, всегда слагается из «этапов», и чаще всего зловещего содержания. «Тюремные этапы» в 7–10 лет прошли художники Борис Свешников, Лев Кропивницкий, Юло Соостер, Василий Ситников. Многочисленные приводы психбольниц знали Володя Яковлев, Александр Арефьев, Володя Пятницкий.
Этапы Зверева сложились из дурдома и дипарта.
Знаменитый танцор Александр Румнев, гуляя по парку Сокольники, обнаружил декоратора в работе. Молодой человек украшал стены детского городка, расписывая их красочными петухами и павлинами. Пораженный мастерством неизвестного живописца, Румнев пригласил его к себе на сеанс портретирования. Оттуда для шизофреника агрессивного направления открывалась узкая, но верная дверь на самую верхотуру образованного общества, куда не так просто забраться и с кучей академических дипломов.
Там сразу началась драка между чувствительным, но бедным эстетом Румневым и дальновидным и денежным Костакисом. Расчетливый самородок переметнулся от танцора к греку и стал известен «всей Москве» как гений мирового уровня, не более и не менее.
Я не искал с ним дружбы, а скорее держался подальше от неуемного алкаша грубых манер. В 1966 году положение изменилось. Я снял мастерскую на Сухаревке, с сеанса у прокурора он потащил меня обмывать получку, а это означало, что человек желает сблизиться. Почти ежедневные его визиты были не простой случайностью, а тонким расчетом. В тот год (1967) он увлекся юной сотрудницей «Литературной газеты» Любой Боровик, а поскольку огромное здание Литературки стояло насупротив моего, то атака возлюбленной велась без остановки: засыпать цветами, затащить в ресторан или кино.
Брюнет, одетый как попало, со справкой инвалида второй группы, безошибочно определял, где разбить свой походный лагерь. Жил он одним днем, не заглядывая дальше опохмела. Утро начиналось шампанским, днем — пир горой и вечером драка и вытрезвитель. Несмотря на врожденный дар выживания, он начисто отвергал регулярный домострой, казенный образ жизни с обязательной службой, и всех, кто там пасся, он казнил и выжимал, как тряпку.
В России большой спрос на юродство.
Я не думаю, что ученые с мировым именем или знаменитые киношники были сплошные идиоты, не способные критически мыслить, но их поклонение юродству русского покроя я объяснить не берусь. Вероятно, это давняя традиция загадочной русской души и сильный характер Зверева с примесью гипноза.
На моих глазах известный киношник Вульфович покорно вытирал за ним плевки на паркетном полу, и чем больше киношник старался спасти блеск своего паркета, тем гуще плевался знаменитый гость. Смирно держался и знаменитый виолончелист Валентин Берлинский, стоя за спиной живописца с подносом водки, пока тот рисовал его жену и дочку. Ученый переводчик Пинский, знавший всего Шекспира наизусть, прислушивался, что скажет Зверев о стихах английского драматурга, никогда их не читавший даже по-русски. Жена Костакиса Зинаида Семёновна варила для него куриный суп, пока он рисовал американского сенатора.
Обладая большой энергией на выживание, Зверев начисто отвергал бюрократическое общество, и люди, причастные к этой древней колеснице, словно чувствуя свою вину, спешили преклониться перед человеком, живущим вне официальной субординации.
Человек деревенской складки, он выглядел стопроцентным горожанином, никогда не выезжавшим из столицы, а если выбирался за город, то обязательно в черном костюме и дорогих туфлях, которые сразу разваливались от игры в футбольный мяч.
Этот необычный человек, пивший до белой горячки, рычавший, шипевший, визжавший, плевавшийся в присутствии почтенных людей, всегда был окружен выводком заступников и опекунов — от престарелых вдов до несовершеннолетних девиц, смотревших ему в рот, как на божество. Такой малообразованный, но очень чувствительный к культуре художник прижился в моем подвале и произвел значительные перетасовки в его рабочем ритме.
Братья Любы Боровик, пронюхав, что какой-то грязный юродивый ежедневно осаждает ее букетами и телефонными звонками, устроили засаду на их тайной свиданке в Свибловском овраге и больно поколотили влюбленного живописца, так что он долго потом зализывал раны.
В 1968 году, в квартире сестер Синяковых на Малой Бронной, Зверев влюбился в одну из них, вдову поэта Асеева Оксану Михайловну.
Вдова прочного советского быта — квартира в сталинском доме, дача в Перхушково, генеральская пенсия.
Редкий случай, когда творчество и халтура шли в параллель. Казалось, что бесконечные портретные сеансы задавят его дар, но влюбленный в «старуху» Зверев создает на тихой даче замечательную серию «Лес на мешках», сплошь живописные шедевры.
Я, несмотря на преграды, карабкался из грязи на свет, покупал пиджаки и шляпы, мыл руки перед едой. Зверев угнездился в грязи навечно, как в неприступной крепости. Капризные люди зажимали нос, проходя мимо. Девять лет у моего подъезда парковались инострашки, и Зверев был тут как тут к их услугам. Серьезное увлечение Асеевой не мешало ему кочевать от одного доходного пастбища к другому.
Хорошо жилось придворным поэтам!..
Не знаю, какой гимн вождю сочинил Николай Николаевич Асеев, но взамен получил мрамор, бронзу и паркет с видом на кремлевские звезды.
Отужинав в кафе «Артистическое», мы поднялись на быстроходном лифте немецкой работы к вдове великого поэта. Сталинскую роскошь портили повсеместное кошачье присутствие, неистребимая вонь и разорение. За круглым столом сидели Оксана Михайловна и ее давний ухажер, «штыковой боец» Шманкевич, теребивший колоду карт. Оказалось, Зверев мне его подсунул в качестве партнера.
Я огляделся: стены трехкомнатной просторной квартиры, коридор, кухня и сортир от потолка до пола были завешаны зверевскими шедеврами. Тощие и крикливые коты бесцеремонно прыгали на стол, заглядывая в карты, драли в клочья бордовый диван и высоко забирались на вешалку, обнюхивая каждую шапку.
Как брезгливый гений, любивший животный мир издалека, мог выносить такое кошачье царство?
И, несмотря на ловкую поддержку напарника, все партии подкидного дурака я продул, распрощался и больше в кошачий дом не появлялся.
В летние каникулы 69-го мы сняли дачи в одной и той же красиво расположенной на зеленых холмах деревне Марфино. Зная, что он отлично прижился у «старух» в Перхушково, я спросил, а для кого этот дом, а он, смутившись, отвечал: «Для Верки и Мишки». Своих детей от пловчихи Люси он не забывал, несмотря на дикий, богемный быт.
Бродячего живописца не раз хоронили раньше времени, а он являлся с разбитой физиономией, сломанной рукой, но живым и пьяным. Очень часто от фантастических облав он прятался у меня в дубовом резном сундуке. Однажды в подвал заехала известная сплетница дипарта Эвелин Баусман и с порога крикнула:
— А вы знаете, что умер Зверев?
В этот миг открывается крышка сундука и оттуда вылезает растрепанный, но живой мертвец. Дама с досады хлопает дверью и уезжает в другое место.
Я дважды приглашал его к Черному морю.
Наш общий приятель и большой его почитатель Рудик Антонченко снимал дом в Сочи, и дважды, в бархатный сезон 70-го и 71-го годов, туда залетал Зверев. Он никогда не видел моря и не знал, что такое пляж, а тут два его приятеля, да еще с девицами по бокам, нежатся на южном солнышке. Зверев в аэропорту Адлера заказал такси, вылез на пляже, одетый в черном костюме и белой кепочке, разделся на песке и, не меняя кальсон, пошел в море. Плавать он умел, но не очень шустро, по-собачьи. Поплескавшись полчаса, выполз на берег, напялил костюм, кепку, сказал нам «маразмируем помаленьку» и улетел в Москву в тот же день.
Я хорошо зарабатывал в то время, и получки просиживал в кабаках с оркестрами. Очень часто присоединялся Зверев, а в Центральном парке я его свел с сумасшедшим и лучшим трубачом страны Андреем Товмасяном. Они обнюхали друг друга, как однопородные собаки, выпили, и уже не расходились. Однажды я пришел к Товмасяну на просмотр фильма, а там, уютно устроившись и со «старухой» сбоку, сидел Зверев, раздувая сигару.
Покидая вечную Россию в мае 75-го, я собрал ближайших друзей на банкет в китайском кабаке. Был и Зверев, смирно сидевший за роскошным сервированным столом. Больше мы не виделись.
После кончины «старухи» в 84-м году осиротевшего гения пригрела Наталья Шмелькова, химик по профессии и утешитель бесприютных талантов. И у нее доктрина Зверева — «выпить и закусить» — продолжалась без существенных поправок. Его записали в профсоюз живописцев, публично выставляли и прославляли.
Поклонники монументальных произведений считали творчество Зверева комнатной мелочевкой, и вдруг на московских выставках появились большие картины, им подписанные. Тот же свободный и острый жест, ловкое распределение отбросных материалов, яркая окраска. Опытный живописец где-то отыскал себе дублера по имени Виктор Казарин. Этот ловкач сумел в совершенстве овладеть манерой своего учителя, увеличить размеры картин и выдавать их за новую «эру» в творчестве Зверева.
Очень редко, но он давал о себе знать.
Вот его очень выразительный «привет» от 83-го года.
«Следовательно привет от всех
Привет от Мышкова и т. д.
От Михайлова и Левы
Привет от Сосновского и реалистов
Привет от старухи
Скоро напишу побольше, а сейчас нахожусь в положении переезда, ибо весна в самом разгаре и я спешу в писательскую деревню со старухой. Приезжай — выпьем — АЗ 83 — может быть — если что. Все страдают от непогоды — жара. С благодарностью привет!»
Каждая почеркушка моего друга — графический шедевр. Такие хранят, с ними постоянно живут. Чрезвычайная осторожность Зверева в выборе слов — исторический страх вытрезвителя, где люди гибнут как мухи! и «старуха» — вдова поэта Асеева с дачей в деревне Перхушково. Под «реалистами» имеются в виду алкаши из проезда Художественного театра, в мастерской которых он был частым гостем.
Своими письмами я его не пугал, а расспрашивал других о его жизни. Справочной книжкой были Мышков, Михайлов, Сосновский. Последние годы своей суетливой жизни (умер в 86-м) Зверев постоянно работал в общине оперного певца Михайлова на Арбате, где в содружестве с Алейниковым сделал тысячи акварелей и рисунков. 9 декабря 1986 года в Москве от кровоизлияния в мозг на 55-м году беспокойной жизни скончался живописец высокого дара Анатолий Тимофеевич Зверев.
«Я чист как чекист, кристален как Сталин». Эдуард Штейнберг рассказывает Вадиму Алексееву об Анатолии Звереве
Рассказ о Звереве нужно начать с этого его стихотворения, в котором заключена эпоха и ее важнейший персонаж Толя Зверев. Познакомился я с ним еще до его приезда в Тарусу через Харитонова или Плавинского, сейчас уже не помню. Знакомились мы тогда в основном в застольях — по домам или в каких-то забегаловках, в пельмехах или столовых. Потом Плавинский купил себе дом в Тарусе, и там появляется этот знаковый персонаж. Он был один из мифологии — рассказывали о гении, природном таланте, о замечательном художнике, ведущем жизнь полуклошара-полубродяги: «Я вышел на перекресток», «После нас — хоть потоп», «Без руля да без ветрил», «Перекати-поле». Зверев стал знаковой фигурой и внес оживление в нашу жизнь не благодаря социальному протесту, а потому, что показал, что свобода и есть жизнь. Даже среди художников-нонконформистов это был персонаж, который излучал свободу. Я от многих слышал о брезгливом отношении к Звереву, но это их проблемы, а не проблемы Зверева. Я не могу его оценить как художника, он мне по языку очень чужд, но я отдаю ему должное и считаю, что он — великий из великих. Я, наверное, тоже говорил многим, что у него то не так, это не так, но сейчас погружаешься и понимаешь — нет, старик, он жил только ради свободы! Не свободы как прав человека, а той метафизической свободы, в которой живет бахтинский карнавал, и карнавал советский, и личная биография. Конечно, это был остров свободы. Он не был догматиком, у него не было мании величия. Это был тончайший человек, и он знал себе цену. Это я могу ответственно сказать.
Он был персонаж из литературы, из искусства, из парижского мифа, принесенного выставкой Пикассо, которая немного приоткрыла железный занавес. Тогда никто не знал, что такое жизнь парижской богемы, информации было мало, и мы больше ее себе придумывали. С другой стороны, он был персонаж из нормальных советских пивнушек. Но у него был физиологический талант. Толя был на самом деле сумасшедший, беззащитный. И ему, конечно, очень повезло, что он встретился с Румневым, который был просто в него влюблен. Он его открыл, между прочим, в Сокольниках. И отсидевший танцор Румнев ввел его в круг интеллигенции. Он ходил к Румневу на могилу, когда тот умер. Сам мне рассказывал: «Вот это был человек!». Для Фалька Зверев был окном в свободу. Так же, как Бунин издалека заметил Паустовского. Но Толя был самородком, выросшим из этого времени, никаким учеником Фонвизина он не был. Я вот могу сказать, что он очень даже похож на польского художника Турусевича. Ну и что? Надо посмотреть внимательно на его рисунки, чтобы увидеть, что это — природный талант. Но какие-то культурные структуры он подключал — у него есть вещи, связанные с ташизмом, который он увидел на выставке в Манеже. Но без меценатов он не реализовался бы, меценат должен был появиться обязательно. У них было полное попадание в его язык искусства. Румнев, Костаки, еще психиатр какой-то. Интеллигенция ведь тоже была закодирована — в то же время появился Илья Глазунов, и интеллигенция ему аплодировала. Алигер, Паустовский его вытащили так же, как Зверева, когда он нарисовал портрет Юлиуса Фучика. Тогда был запрет на «Мир искусства», хотя он висел в Третьяковке, а Глазунов очень хорошо использовал этот язык. Экспрессионизм, огромные глаза и головы он взял у восточногерманской художницы Кетти Кольвиц, сидевшей в концлагере, и у художника Бориса Пророкова, царство ему небесное.
Но Толя Зверев был человек, мало заинтересованный в своей карьере. Учился он до тех пор, пока не переступал табу, и тогда его отовсюду убирали. Даже в армию отправили. Мифология его достигла своей вершины с попаданием к Костаки и к композитору Андрею Волконскому. И тут началась его миграция между традиционными русскими салонами. Ведь говорить можно было только в квартирах или в пивнушке. Но в пивнушке Толя ерничал, а там имел возможность заработать деньги и получить аплодисменты. Потом, впрочем, ерничанье он перенес и на салоны. Но тогда все это было вполне серьезно. Потом появился Маркевич, французский дирижер русского происхождения, который был покорен его языком художественным и сделал ему выставку в Париже и в Швейцарии. А когда ты выставляешься на Западе, да еще о тебе пишут, что ты русский Пикассо, да плюс ко всему Маркевич в обнимку с Рихтером и Дягилевым, аплодисменты возносятся выше Александрийского столпа. И Толечка начал немножечко сдавать. Зверев сам себя погубил. У Костаки ведь тоже глаза особенного не было, неправда это все. Роман этот должен был когда-нибудь кончиться. Время изживало Зверева. Толя сам мне сказал: «Старик, я в шестидесятых годах кончился». Ну и стал уже хиханьки делать, не осознавая, что стал актером. А Костаки к нему всегда хорошо относился и всегда его защищал. «Мой Толечка!». Но был такой случай: Толя к нему пришел просить на лишнюю бутылку, а тот говорит: «Вот тебе веревка, иди удавись, и тогда ты будешь стоить огро-о-мных денюжек!» Это его точные слова. Или они сидят с Костаки, пьют — Костаки любил выпить. «Толечка, ты просто гений!» А Толя: «Георгий Дионисыч! Гений вы, а не я!» — «Толечка, да ты просто гений!» Как и все коллекционеры, Георгий Дионисыч был довольно честолюбивый тип — но без честолюбия хорошего ничего не сделаешь.
Зверев — человек очень большой одаренности, но он, к сожалению, времени не выдерживает. Недавно я видел его ранние рисунки 50-х годов, хорошие рисунки, мастерски сделанные, но не больше. За эти полвека прошла вся история искусств, и в Европе, и в России. Но его язык не вышел за рамки тех идей, которые были в то время, когда он начинал как художник. Уже были и Чекрыгин, и «Бубновый валет», и символисты, и супрематисты. Это чисто русская боковая линия в искусстве, с проблесками гениальности. Это мое личное мнение — может быть, я ошибаюсь. Чтобы оценить его творчество, нужен серьезный искусствоведческий анализ. Конечно, к этой оценке нужно подключать фактор времени — я же говорю на уровне русской географии. Но с другой стороны, его жизнь, его органика между рисованием и жестом есть тот персонализм, который был продиктован французскими философами Камю и Сартром, если отбросить всю социологию, конечно. Вот с этой точки зрения и надо разбираться.
Но одно дело — миф о Звереве, другое — сам Толя, очень умный человек, который свою жизнь превратил в искусство. Он все время что-то рисовал, но это было уже жеманство, навеянное мансардами французскими, когда Пикассо или Модильяни рисовали непонятно на каких листах. Он сам создал эту маску, а потом в нее поверил. И его жизнь стала актом художественным, в этом его заслуга. А рисование кончилось — это был придаток жизни. В последнее время он на жизнь жаловался, но это было уже замутненное сознание, подверженное раздражению. Он пытался свой недуг победить, но все время пил. Пил и играл, пил и играл в свой театр. Он все время притворялся, что у него денег нет, а деньги в кубышке у него были. На книжке у него деньги всегда были. И большие. А он у всех по рублику брал, на водку. Пили, конечно, все, но все и работали. Почему-то не выходили за пределы своих мастерских. А Толе нужен был зритель. Это человек, который не мог жить без людей, он не мог быть один. Когда я с ним познакомился, все его комплексы у него уже были. Так же он хлеб выковыривал и шампанским голову поливал. Это был театр. Синтез всех искусств — изобразительного, жизни и театра.
Я много могу случаев рассказать, но это не очень интересно. Как мы сидели в кафе, а он взял и схватил за зад официантку несчастную. Или в Тарусе схватил бабу и мы все должны были страдать, а он сам больше всех. Были пляски, схватил он девицу, те к нему полезли, он кому-то шлепнул, просто ударил. Собралась компания, и мы начали удирать. Около музыкальной школы его догнали и отмудохали. И мы отвезли его в больницу. А потом наняли машину и отвезли в Москву, в Склиф. А тогда Плавинский со Зверевым люди довольно знаменитые были, богатые. Это были культовые фигуры — через Костаки, конечно. Плавинский, Зверев, Рабин. Как сейчас Булатов или Кабаков. Димка [Плавинский] мог себе дом купить здесь! Потом, правда, продал его. Рисовать никто не умел особенно — один Плавинский только. И Борис Прохорович Аксёнов однажды заказал ему портрет Ленина, на какое-то событие. Плавинский по клеточкам нарисовал Ильича А мой братец Борух, с которым они выпивали там же, взял и на лбу ему фашистский знак пририсовал. Оставили и ушли пьяные. А знаешь, что это такое в то время было? Борис Прохорович приходит — ему же сдавать работу надо. И видит. Как у него инфаркта не было! И они срочно все замазали за пятнадцать минут. Вот — гениальная история, о которой не пишет Валька Воробьев.
В то время, когда Зверев попал в больницу, был большой интерес к Зощенко. Плавинский очень хорошо его читал и очень талантливо литературно пишет. А так как у каждого художника есть момент импровизона, он придумал эту историю с отрезанным ухом и милиционером, выпавшим из окна. Но есть разные мифологии, есть миф о Паскале, который сказал, что бог Иакова сделан лучше, чем бог химии и физики. Не помню дословно. Но этот язык останавливает время. А то, что упал милиционер из окна, — бытовой уровень, при чем здесь культура? И талантливые мемуары Плавинского — в духе времени, когда Хармса открыли и Зощенко. Даже стихи Зверева — в духе абсурда. Он стихи всегда писал, сам читал, и другие читали. Вообще, был поэт ходячий. Любил в шашки играть, был гениальный шашист. Они с Плавинским все время играли. Мой отец не переносил Зверева, всю его похабень. Говорил, что все это просто распущенность, а никакая не независимость. Папа мой был очень возмущен, когда Зверев пришел, взял ножик и стал кидать в дом. Целый день кидал. И до того докидался, что из бревна одни щепки торчали. С тех пор как нам п…й дали, когда мы чуть не погибли из-за его хэппенинга, я его больше в Тарусе не видел. Но я уехал в середине 60-х, и он мог приезжать без меня.
Ни одной жены я его не видел. Кроме Риты Данилиной, любовницы Толиной, которая потом была любовницей Холина, а потом любовницей Воробьева. Надя Сдельникова была его любовницей, которая живет в Швеции сейчас. Слышал, что дети есть, но я ни одного не видел. Асеева была вдовой из богемы 20-х годов. Всего их было три сестры. Оксана увидела в Звереве зеркало той жизни. Зверев уже внутренне был стар, хотя по возрасту был молодой. Во-вторых, она уже немного безумная была. Асеева сама начала развенчивать свою жизнь, прожив весь совдеп и всю славу своего мужа, которой она знала цену. Это была ее попытка отказаться от буржуазного советского адаптирования. И она нашла свой остров спасения в этом сумасшедшем. И произошло совпадение — в Звереве появилась ее последняя возможность цепляться за жизнь. Для него тоже — он был уже полумертв как художник. И для него она стала Христом, воскрешавшим мертвых. Если серьезно к этому подходить, я думаю, что это, скорее всего, так. Я так думаю, потому что очень люблю Толю, и к ней я хорошо относился. Что до Асеевой — любовницы Сталина, Толя Зверев тоже мифы делал. Если он стихи сочинял, то и придумывать умел. А может, это и так было — откуда я знаю. Он постоянно боялся, что его посадят в психушку. КГБ мы все боялись, а Зверев — вдвойне, потому что был ку-ку.
Что это, признак шизофрении? Или его страх перед ГБ? Мне кажется, что это мания преследования у него была. Но он очень остроумный человек был! Любил всякие прибаутки. Очень хорошо знал и видел человека, который сидит перед ним. Моментально оценивал его. У Толи была безукоризненная оценка. У него ко многим было ревнивое отношение, но он точно знал, кто есть кто по таланту. И он говорил об этом в лицо. И боялся тех, кто не велся на провокации. Если человек раскусывал его, то он начинал тихо себя вести. Он мне сам сказал, что кончился в 60-х годах. А остальное — г...но. Выставка, которую Немухин делал в 80-х годах, — салон чистый был. Глазки, губки, какие-то странные пейзажи, церкви какие-то. Но в 50–60-е годы это был гениальный художник, это правда.
Толя мог говорить что угодно, но сейчас надо уже оценивать вещи — время-то прошло после его смерти. Конечно, Толя уже в истории русского искусства, и сегодня есть большой интерес к нему. Это о многом говорит. Толя абсолютно выше того г…на, что в конце века выплеснулось в искусство. Все эти протестные актуальные дела. Он, конечно, был в России первопроходцем. Этим занимались и футуристы, но очень скромно. Одна выставка чего стоит — приличные люди, шестикратно раздутая мифология, а он — взял и обоссал. И я, конечно, помню его похороны — толпа безумцев в Обыденской церкви, десять чучмеков, тащивших его гроб на руках. Потом эта пьянка в кафе. Последняя ночь святого! Это он ведь дирижером был всего. Но маразм тоже искусство, и с точки зрения современности его надо расценивать как гения, первопроходца в искусстве.
Галя Маневич права, говоря, что «для того, чтобы общаться с этим человеком, нужно было отказаться от себя. В твой дом сразу же входит театр Зверева со всей своей атрибутикой». Но она более терпеливый человек, для меня выдержать эту пошлость было невозможно. Один раз, второй, третий. В четвертый раз оставалось только надеть ему мешок на голову и сказать: «Старик, прекрати!». Я просто перестал с ним общаться, и он даже боялся ко мне приходить. Знал, что выгоню. Хотя я знал людей, которые покупали у него стихи, картины. Покойный Лева Рыжов, например. И Зверев над ним издевался на моих глазах. Когда он чувствовал у кого слабинку, то начинал свои мазохистские шизофренические дела. Может, он вымещал свои собственные обиды, но, когда человек действительно был в него влюблен, и не просто словесно, а еще и помогал экономически, что было тогда не так просто, — все-таки надо его уважать. Или не брать деньги. И нечего издеваться над ним.
Он постоянно издевался над Воробьевым, когда жил у него. И Воробьев настолько был адаптирован Зверевым, что нельзя было понять, Зверев перед тобой сидит или Воробьев. Он под него подстраивался всей своей интонацией и стилистикой. Воробьев Зверева никогда не любил и хотел освободиться от его влияния. И тут Вальку я понимаю. То, что они жили вместе, это одно, но Зверев был большой экстрасенс, и его динамика перешла к Вальке один к одному. Оттуда и все его выдумки. В каждом из нас Смердяков сидит. Плавинский был и есть крупная личность, на одном уровне с Толей, а Валька — адепт Зверева и от него, к сожалению, зависел психологически. Потом, Валька ведь тоже художник. И он, конечно, хотел от него отвязаться, это естественно. Он мне говорил, что Зверев — бездарь, но это совершенно несправедливо. Что такое «музейная работа», что такое «картина», я не знаю и не могу сказать однозначно. Это личное мнение Валентина. Знал я и другого адепта, Романова-Михайлова, неплохой был художник, объекты хорошие делал. Жаль, умер уже. У него на Кропоткинской просто спальня общая была — там и Плавинский спал, и Зверев. Булатов не спал, конечно, Зверев его не любил — думаю, взаимообразно.
В биографии каждого художника существуют много жизней. Первое — рождение художника. Затем — его умирание. Потом время все расставляет по местам. Ведь Рембрандт тоже умер для истории — его подняли через сто лет. То же и с человеком, с личностью. Я могу спокойно говорить о Звереве потому, что я его современник. А возьми сегодня какого-нибудь молодого художника, то он вообще скажет, что это — не художник. Но я думаю, что в нем есть самое ценное, чего хотят молодые, — чтоб в искусстве была жизнь! А он сделал жизнь — искусством. И это — самое ценное. Кабаков может делать любые хэппенинги на тему коммунизма и антикоммунизма, но это все придумано. А Толя делал настоящие хэппенинги — на Малой Грузинской он взял и обоссал свою выставку. И вся его жизнь — большой перформанс. И никто пока его уровня, кроме, может быть, Васи Ситникова, еще не достиг. Хотя с точки зрения художественной Яковлев для меня выше. Но если взять перформанс как язык искусства, то Звереву, конечно, равных нет. Это — исключительное явление. Все Кулики, Бренеры и Приговы ему даже в подметки не годятся. У Зверева ведь адресата не было — в очень ограниченном пространстве он иллюстрировал свободу.
Но повторяю, что его надо рассматривать как персонажа из пространства культуры. И надо очень серьезно подключить какие-то институты, которые все-таки найдут к нему искусствоведческий ключ и найдут ему место в истории. Это будет последняя заслуга перед ним. Ему самому как человеку, может, ничего и не нужно было. Нужно написать полную биографию, чтобы не было пустоты. А то мне подарили в галерее «Кино» его альбом, а там ничего нет, только картинки. А надо знать, когда родился, где учился, с кем общался. И нужен серьезный анализ, и отрицательный, и положительный, чтобы Зверева вытащить. Я думаю, что сейчас нужно поставить Толю на его место в международном визуальном мире, найти его корни нужно. С подделками ничего нельзя сделать, а те специалисты в Третьяковке, которые ставили штампы, ничего не видят. Или за деньги ставили, что ужасное преступление, конечно, — но Толя сам виноват, что ставил свое имя под фальшивками, что требовать от критиков? У него ведь фальшивок много. Но сначала он рисовал то, что хотел, потом уже началось: «Толя, нарисуй петушка». Заказчик должен быть на уровне художника. Костаки заказов не делал, Румнев тем более. А потом появились люди, которые его и Яковлева использовали. Хотя здесь тоже много мифологии. У него было много сомнительных связей, и Немухин говорит правду, что после смерти обокрали квартиру, — Немухин его искренне любил. Если делать книгу, надо собрать всё, все байки, но самое главное — аппарат искусствоведческий.
ХХ век предположил и открыл много свободы в художественном языке и сделал много философских открытий, как обустроить этот мир. Марксизм предложил коллективное «мы», навязанное технологией. И ХХ век весь был подчинен этой концепции. ХХ век кончился, и выяснилось, что кроме этого коллективного сознания есть еще и сознание маленького человека, связанного с географией, социальными проблемами, с религией. Ведь ХХ век религию отменил. И вдруг в конце века произошли жуткие катастрофы. И если Бойс сказал, что каждый человек — художник и каждый жест — художественная акция, то мы можем рассматривать взрыв двух башен как художественную акцию. Но это гораздо более серьезный вопрос. Это протест маленького человека против глобализации. А второе: идет обостренная борьба между мусульманством и иудео-христианством. И это очень серьезно. И все, что изобрел ХХ век, кончилось. Сегодня мир возвращается к персонализму. Ему не нужно насилие. Ему не нужна фарисейская болтовня. Он хочет спокойно понять, что же произошло? Кто это ему может объяснить? Нормальный традиционный язык. Без всякой идеологии. И в этом плане Зверев становится сегодня очень актуальным. Не его картины, а его форма протеста как человека. Во-первых, протест, во-вторых, самоутверждение себя как ненужного человека: «Вы знаете, а шинелька-то не того. Я ищу Акакия Акакиевича». Вот в чем дело, а это проблема уже безвременная.
Почему Бродский получил такую огромную известность? Потому, что целая эпоха культуры закончилась на нем. Он вобрал в свой язык историю авангарда, подключил к нему классику и отвечал на свои собственные вопросы. Он жил в ХХ веке, но был настолько талантлив, что смог проиллюстрировать свою личность в другом сознании. Он нашел свой выход, и не только в России. Может показаться банальностью, но в этом плане деятельность Зверева гораздо более ценна, чем болтовня Бойса и Гройса. Ценна не для общества, ценна для Толи Зверева. И это — самое важное. Иванушка-дурачок — это русский фольклор, и ему необязательно уезжать в другую географию. А русские сказки не имеют никакого отношения к свибловским делам и к юбилею Кабакова. Это ничего не значит. Экзистенциально это полная х...ня. Нормальная агитация агитпропа и больше ничего. Художник ведь не спортсмен. И если какие-то дураки собираются, то это их несвобода. Мой галерист делал у себя выставку фотографий Картье-Брессона, которому было 93 года. Он — иллюстратор себя, он связан с кинематографом, и там нет этой интеллектуальной болтовни. Там дерево есть дерево. Портреты не только иллюстрируют время, но самого Картье-Брессона. А что останется от Гройса и Пацюкова? Одна фамилия. Я надеюсь, что у меня больше получилось. Я говорю о времени. И я — тот персонаж, который еще не умер. Но такова жизнь, которая все расставит на свои места. И Толечку в первую очередь.
Статьи о художнике:
Валерий Силаев о юбилейной выставке Анатолия Зверева
Александр Румнев — артист и художник, раскрывший талант Анатолия Зверева
Звереву — 80
6 причин, чтобы покупать сейчас Зверева
Как покупать Зверева. Вопросы и ответы
Постоянный адрес статьи:
https://artinvestment.ru/invest/painters/20111103_zhivopisets_zverev.html
https://artinvestment.ru/en/invest/painters/20111103_zhivopisets_zverev.html
© artinvestment.ru, 2024
Внимание! Все материалы сайта и базы данных аукционных результатов ARTinvestment.RU, включая иллюстрированные справочные сведение о проданных на аукционах произведениях, предназначены для использования исключительно в информационных, научных, учебных и культурных целях в соответствии со ст. 1274 ГК РФ. Использование в коммерческих целях или с нарушением правил, установленных ГК РФ, не допускается. ARTinvestment.RU не отвечает за содержание материалов, представленных третьими лицами. В случае нарушения прав третьих лиц, администрация сайта оставляет за собой право удалить их с сайта и из базы данных на основании обращения уполномоченного органа.